А. Чечетин. «И храм старины...»

Мы поехали к Эдику после семинара, на котором обсуждали пьесу кого-то из сокурсников. Были возбуждены, по пути в общежитие продолжали говорить не столько о самой пьесе, сколько о позиции автора, его понимании драматургии как условно-театрального, строго регламентированного внутренним редактором феномена. Удивлялись — начинающий драматург, а уже точно знает,  как «надо» и как «не надо» сегодня писать, казалось, он заранее учитывал возражения всех инстанций, через которые будет проходить пьеса, и тому подобное.
        Пришли к Эдику в комнату, предварительно заглянув в гастроном, что через улицу от «зелёного дома», как называли мы свое общежитие. Оно не было окрашено в зелёный цвет, зелёным был дом рядом с остановкой троллейбуса, и так называлась сначала остановка, но когда дом перекрасили в другой цвет и остановку переименовали, студенты нашей поры закрепили полюбившееся название за общежитием.    
        Вскоре появился приятель Эдика, а за ним и Коля. Познакомились. Беседа продолжалась уже вечером, xoтя  Коля почти всё время молчал; сидя в кресле, он то иронично улыбался, то неожиданно негромко начинал хохотать, то отрешенно задумывался о чём-то своём, казалось совсем отключившись от общего разговора.
        Вечер был зимний, сумеречный, тусклый. И все мы были одеты как-то затрапезно, безлико-серо, и на фоне общежитских серых кроватных одеял и художественного беспорядка в комнате Эдика обращали на себя внимание и выделялись лишь наши лица. 
        Коля был маленький весь, но не производил впечатления карликовости, карманности, не казался щуплым, ледащим. Спортивно-пружинистая жилистость в фигуре угадывалась, но уже отошла, смягчилась — от спонтанно-студенческого образа жизни. 
        Сначала я не обратил на Колю особого внимания. По-северному окающий лысеющий молодой мужичок с тёмными сверлящими глазами — только и всего, но отдельные реплики в разговоре всё-таки заставили сразу принимать его всерьёз. 
        Поговорили о том, о сём. Эдик и его приятель стали просить Колю почитать стихи. Он сначала не соглашался, мельком взглянул в мою сторону. Я молчал: не очень хотелось слушать поэтическое завывание (в ту пору многие поэты читали свои стихи именно так), душа желала продолжения живого общения, говорения, единения, а тут зачем-то стихи. 
        И всё-таки поэт негромко, как показалось сначала, чуть припевая и сильно на «о», начал читать о том, как он будет скакать по холмам задремавшей отчизны, «неведомый сын удивительных вольных племён!..», и слух сразу же уловил слово, зацепился, и захотелось внимать дальше, включаться в то, о чём говорил Коля, свободно отрывая руку от стола, словно указывая на то, что ясно перед собой видел. 
        А когда он произнес «Россия!..» — и сделал напряженную паузу, я стал ждать другого слова, как неизбежного продолжения музыки, например, в любой драматического характера вещи Баха или Чайковского. И это продолжение, известный переход, перелом в стихотворении пришли, а вскоре наступило крещение, которое Коля не выпевал, не выкрикивал. Он произносил каждое слово, будто внедряя в тебя, в твое сознание и в душу вместе с точной ассоциативностью образа нечто очень важное и весомое, отчего твоё представление о механике явления становилось вдруг более ясным, объёмным.
И храм старины, удивительный, белоколонный,  
Пропал, как виденье, меж этих померкших полей,— 
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,  
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!.. 
        И закончилось это удивительное вознесение духа буквально патетически, хотя Коля говорил негромко, не кричал: 
Боюсь, что над нами не будет возвышенной силы,  
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,  
Что, всё понимая, без грусти пойду до могилы...  
Отчизна и воля — останься, моё божество!.. 
        А потом Коля прочёл «Филю» — ребята хохотали, поздравляли. 
        Читал ещё что-то, но я уже не воспринимал: был просто поражён только что услышанным. А немного позже, осознавая случившееся, понял сразу и навсегда, что встретил сегодня не просто молодого двадцатичетырёхлетнего студента Литературного института Колю Рубцова. 
В  Останкине
        До моего знакомства с Колей и после того Эдик всегда вспоминал время учёбы в институте, Глеба Горбовского, Павла Мелехина, Александра Черевченко как бурную, яркую поэтическую пору. Это было всего год назад. Он имел автографы их стихов, часто и хорошо читал их вслух, искренне восхищаясь и нас настраивая на такую же волну, правда, при Коле заметно уменьшал свой восторг. 
        И по нашему курсу, и по другим я уже знал, что поэты редко дружат между собой: с прозаиком, драматургом, даже с критиком — сколько угодно, а поэт с поэтом — почти никогда. И Эдик был деликатен, не пытался «сводить» поэтов даже заочно. 
        Как-то тёплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке. К нашей компании присоединились ещё ребята. 
        Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода: опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно. Правда, прозаик пытался проявить свою учёность, цитируя то Гегеля, то Канта, в разговоре о женщинах сказавшего будто бы о том, что она, как таковая, ни черта не стоит, а чего-нибудь стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений. Все промолчали. А говоря о душе он, специально улучив момент, обратился сразу ко всем с риторическим вопросом: 
        — Кто может сказать, какая она у человека — душа? 
        — Психея,— тут же ответил Коля, и все засмеялись.  
        Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса, как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.
        Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определённый момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадающая долгая-долгая жизнь. Не зря он так часто в стихах говорил: «душа хранит», «я чист душою», «когда душей моей...», «не стало кедринской души», «душа моя чиста»... 
И всей душой, которую не жаль  
Всю потопить в таинственном и милом... 
        Когда гуляли по аллеям парка, я подумал, что до чтения стихов не дойдет. Но похожий на Лермонтова поэт всё-таки не сдержался и начал читать свои стихи, в которых, разумеется, была мысль и о том, что он вовсе не Лермонтов, а другой... Коля слушал, потом отошёл от скамейки и куда-то нырнул в кусты. Вернулся с гитарой, сказав, что у пацанов одолжил. Шляпа сбилась немного на затылок, сам он был возбуждён, в глазах светились лукавинки. Когда поэт перестал читать, Коля запел, умело аккомпанируя себе на гитаре:
Ах, что я делаю,  
За что я мучаю  
Больной и маленький  
Свой организм... 
        Рефрен известной в то время в общежитии песенки мы несколько раз повторили все вместе... 
        Так начались мои нечастые, но запомнившиеся встречи с Николаем Рубцовым. 
Литературный характер
        Именно применительно к Коле можно сказать, что он пришел в институт с уже сложившимся, сформировавшимся литературным характером. Это поняли тогда не многие, и первым среди них был руководитель семинара, в котором Коля числился, Николай Николаевич Сидоренко. 
        О взаимоотношениях со своим учителем Коля никогда не говорил, но мы знали, что от него не требовали обязательного посещения семинара, что Сидоренко не ломал его стихов и в редких случаях, когда Коля к нему обращался, помогал материально. Зная наверное, будучи глубоко убежденным в том, что Коля — Поэт России, я всё равно внутренне удивлялся таким его взаимоотношениям с преподавателем. 
        Он, конечно, срывался, по-своему вскипал, когда при нём говорили явную чушь или слышал наивные и пустые разговоры о поэзии, об искусстве, но это было уже позже, ближе к окончанию учёбы в институте и после; в первые годы нашего знакомства обходился шутливо-ироничным замечанием или молча уходил в себя. 
        Коля не был литератором-книгочеем, его невозможно было увидеть с книжкой-бестселлером в руках, услышать обсуждающим очередную «проблему», поднятую «Литературной газетой», разглагольствующим о Шеллинге и Юме. Он, как и жизнь, литературу брал сердцем, душой, находил то, что ему нужно было в данный конкретный момент. Находил каким-то прирожденным избирательным чувством. И Тютчева, и многих других авторов, о которых мы в ту пору не вспоминали, да и не ведали, Рубцов открыл для себя не в последние годы жизни, как это предположил один из исследователей его творчества. Задолго до того, ещё на первом курсе института, он говорил мне о Тютчеве как о самом почитаемом и дорогом поэте. 
        И сейчас, вспоминая и перечитывая стихи Рубцова, многие из которых создавались тут же, в дни наших встреч, в полной мере осознаешь, как ему должно было быть скучно среди нас, еще в литературе «не живших», которых он в «Памяти Анциферова» мягко назвал «болтунами и чудилами», как ему должно было быть порой тошно и душно. 
        Закономерно, что именно в то время, еще почти юным, он написал (не опубликованную еще) «Богему», в которой говорил и о «какой-то общей нервной системе», о том, что он «опутан ею всерьёз», и о многом другом, о чем мы, как правило, думаем, если успеваем, совсем в другом возрасте. И вовсе не детдом и не трудная юность, как считают многие, причина его ранней зрелости: так ощущать и одновременно многозначно иронизировать мог только человек, обладавший способностями провидения. 
Опять стекло оконное в дожде, 
Опять удушьем тянет и ознобом... 
Когда толпа потянется за гробом, 
Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде!» 
        Однажды утром я зашел к нему в комнату, когда он ещё лежал в постели, время от времени тяжело вздыхая. 
        — Что, тебе плохо? — спросил я. 
        — Да, нехорошо.  
        Я открыл форточку.
        — Нет, не поможет... Душно мне... В атмосфере в этой душно! — сказал он, будто простонал, одновременно словно пытаясь вместе с рубашкой разорвать себе грудь. 
        Я искренне считал тогда, что так строго он судит чужие стихи только из-за того, что однажды постановил себе быть предельно честным, бескомпромиссным в литературе, и это было для меня примером и уроком на всю дальнейшую жизнь. А теперь ясно другое — он судил коллег на уровне своего мастерства, своего таланта, а это было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей. Но справедливости ради надо обязательно сказать, что Коля часто сдерживал свои резкие категоричные суждения, с трудом заставлял себя больше молчать, чем говорить. 
        И ведь только теперь, читая и перечитывая вновь его стихи, понимаешь, до каких глубин духовного прозрения поднимался он уже тогда, когда вместе с нами или один бродил «вдоль улиц шумных», с какого неба озарения он снисходил к нам в прозу жизни, в суету так называемых «проблем». Только теперь и понятно, почему он сказал мне однажды: «Толя, я не политик». 

Дорога жизни 
        Коля был очень музыкален. Это знали все, кто с ним хоть раз встречался в компании с «хорошими людьми». В таких случаях, как правило, появлялась гармошка, а позднее гитара, он сам себе аккомпанировал и задушевно, не столько для нас, но как бы слушая себя, а точнее, «печальные звуки» в самом себе, воспроизводил их голосом в вольных, ясно и чисто поданных музыкальных импровизациях на свои стихи. Затем эти элегические ноты сменялись шутливо-ироничными песенками типа «Стукнул по карману — не звенит» или «Ах, что я делаю...» 
        Была молодость, и компания, всегда слушавшая и песни его, и стихи чрезвычайно внимательно, снова гудела, жила своей странной, внешне, казалось, неуправляемой жизнью. Мы собирались, конечно, не ради «аква витэ», это было ясно для нас самих уже тогда. Что-то влекло нас друг к другу неудержимо, какой-то праздник души, близкий к восторгу, ощущался, чувствовался в атмосфере этих общений, этих поэтически ярких встреч. А пока собирались и ехали в «зелёный дом» или из «зелёного дома» куда-нибудь в центр, Коля часто говорил: 
        — Скорей бы закончились все дела — и в Николу. Как там хорошо сейчас!.. 
        — Как дочь? — спрашивал я. 
        — Растёт. Нормально,— не сразу и неохотно отвечал он. От ответов на другие житейские вопросы сразу же уходил. Это гораздо позже он стал делиться со мной и тем, что касалось сердечных и бытовых дел. 
        Я много раз видел, как Коля слушал по радио классическую музыку. Деликатно, не отрываясь от собеседника, он погружался в тот мир, куда уводили его нежные и печальные звуки скрипок, гений композитора витал над ним в то мгновение, напряженная драматичность музыки словно бегающими вспышками разрядов отражалась в активно живущих, светящихся искорками тёмных его глазах. 
        Однажды зашли мы с ним к его приятелю. Хозяин был меломан, и диски у него имелись на все вкусы. Что-то все время вертелось на проигрывателе, негромко, фоном звучала какая-то музыка, мы беседовали, сидя на тахте. Потом я спросил у собирателя пластинок, есть ли у него Моцарт? 
        — Всё есть,— ответил он.— А что поставить? 
        — Пламенную. 
        — Пожалуйста, и соль минор можем. 
        Он сделал звук погромче, и в красноватой от цвета торшера и тахты комнате вздохнул оркестр, побежала ясная извивающаяся лента широко известной основной темы симфонии. 
        Колю Рубцова никогда я до тех пор не видел таким внутренне просветленным и парящим. Он, до этого мрачноватый и немного ироничный, усталый, сел поудобнее на тахте, как-то подобрался, ушел весь в себя и зажил отдельной от нас жизнью. Ответ этого проникновенного общения со звуками виден был во всем его существе, живо отражался на тонком его бледноватом лице. 
        Я сам с давних пор слушал и слушаю всегда эту динамично бегущую вдаль музыку весьма неравнодушно. Но по тому, как слушал её в тот момент Коля, понял, что истинный смысл великого творения открывается ему сейчас впервые. Мы прослушали симфонию всю, от начала до конца. Время от времени я смотрел на Колю, наблюдал за ним. Он не слушал музыку в обычном понимании этого слова. Было такое впечатление, что он не со стороны воспринимает звуки, а они в нем, внутри его самого, ваяют нечто красивое и гармонически стройное. 
        Музыка кончилась, он некоторое время еще молчал, а потом, словно выдохнув, сказал: «Это дорога жизни... Спасибо вам, друзья!» 
Анциферов 
        Мою фразу о том, что поэты друг с другом, как правило, не дружили, не надо понимать буквально. Так случалось в литинститутской среде в основном на школярском уровне и с теми, кто с детства рифмовал, но рано или поздно от поэзии и литературы отходил. Что же касается Коли, то в разные годы учёбы были, разумеется, у него друзья и среди поэтов. Это его земляк В. Коротаев, однокашник А. Передреев, всячески поддерживавшие его А. Яшин, Е. Исаев и многие другие. 
        Но крепче всех, какими-то особыми нитями души, он был связан с тезкой — поэтом Николаем Анциферовым. Лысенький, полноватый, невысокого роста, с нездоровым румянцем на пухлых щеках, Коля Анциферов уже окончил институт, имел довольно широкую известность и внешне, в наших глазах, походил на мэтра. Он был одним из немногих людей, встречаясь с которыми, Коля, в каком бы состоянии духа ни был, сразу же шел навстречу, сияя лицом, открыто радуясь, внутренне оживляясь. Светловолосый и голубоглазый Анциферов — уже литератор с именем — тоже всегда открыто шел навстречу тезке-поэту. Я это видел не один раз. 
        А нагляднее всего праздник общения двух родственных душ и поэтов проявился на дне рождения кого-то из приятелей Эдика. Это было в общежитии. Компания собралась в основном литературная, но довольно разношерстная. Кто-то пригласил родственников, кто-то пришел с девушкой; одна из них слабым прокуренным голосом читала с надрывом, как полагается поэтессе, свои вирши. Много было веселья, тостов, экспромтов, импровизаций, весёлого студенческого галдежа. 
        Анциферов был старше всех в этой компании и поначалу несколько смущался. Казалось, он не знает, куда деть свои руки и лицо, а если о нём не говорили, отвлекались на другого, внимательно слушал говорящего, подолгу смотрел в его сторону, будто стараясь определить, увидеть то, что скрыто за внешней оболочкой, и во что бы то ни стало прозреть, расшифровать, как сегодня говорят, «вычислить» самую сущность человека. 
        Во время застолья оба Коли сидели рядом, на одной кровати, живо участвуя в застолье, а затем увлеклись беседой и общались уже только друг с другом, прерываемые взрывом веселья, песнями или торжественными тостами. 
        Я был близко от них и слышал почти весь разговор. Сейчас совершенно не важно, о чём конкретно говорилось, но главное — я понял это тогда,— они оказались близки друг другу душой, понимали один другого с полуслова, жили где-то в одной сфере, были в чём-то самом главном равны, как говорили у нас охотники — одного калибра. 
        Я родился и вырос в таёжном рабочем посёлке, и у нас своеобразный хутор из деревянных рубленых домов, чуть отстоящий от бараков, почему-то назывался Нахаловкой. Люди, жившие там, соответственно прозывались нахаловцами. 
        И вот, когда после неудачного выступления девы с коричневыми губами, поэтов стали просить почитать стихи,— Анциферов посмотрел на Колю. Тот согласно кивнул. Тогда Анциферов сказал, что прочтёт «Нахаловку». Я так и обмер: в прозе сам делал зарисовки именно по Нахаловке. Он приехал с юга России, я — из Сибири, и одно и то же слово, одно и то же понятие!.. Но ещё больше поразило само чтение. Ведь те же мысли, те же чувства в военную и послевоенную пору пацаном пережил и я. Анциферов, рассказывая в хороших стихах о своём босоногом детстве, впервые поведал тогда о многих и многих из тех, кто не воевал (эта пора пришлась нам на детство), но не доживёт потом, несмотря на хорошую теперешнюю жизнь, и до пятидесяти лет. Он читал негромко, хорошо видя рассказываемое, помогая своему видению рукой, точно распределяя паузами и голосом ударно-смысловые группы слов.
        Рубцов очень горячо и искренне аплодировал, радуясь за друга-поэта, тепло пожал ему руку, что-то сказал хорошее, весь светился от восторга, словно это и его праздник. 
        А буквально месяц спустя после этой вечеринки я узнал в институте, что Коля Анциферов умер. 
        Ему было только тридцать. 
        Рубцов пережил эту утрату тяжело. Через какое-то время, провожая меня возле общежития на троллейбус, он прочел стихотворение «Памяти Анциферова». 
Его поглотила земля.  
Как смертного, грустно и просто.  
Свела его, отдых суля,  
В немую обитель погоста.  
На что ему отдых такой?  
На что ему эта обитель,  
Кладбищенский этот покой —  
Минувшего страж и хранитель? —  
Вы, юноши, нравитесь мне! —  
Говаривал он мимоходом,  
Когда на житейской волне  
Носился с хорошим народом.  
Среди болтунов и чудил  
Шумел, над вином наклоняясь,  
И тихо потом уходил,  
Как будто за всё извиняясь... 
        Я не мог без волнения слушать эти строки. Был тёмный — иначе и не скажешь,— слякотный зимний вечер с пронизывающим ветром. Коля стоял окоченевший, в одном костюмишке, в намокшей сдвинувшейся шапке, с папиросой в руке, и читал стихи в сущности про самого себя. А когда он сказал:
И нынче, являясь в бреду,  
Зовет он тоскливо, как вьюга!  
И я, содрогаясь, иду  
На голос поэта и друга, 
— мне впервые стало не по себе... 
Осенние этюды
        Сколько ни слушал его чтение, всегда это были уже рождённые, готовые, что называется, «доведённые» стихи. Незавершенных, сырых строф или заготовок он, как правило, не читал никогда. Правда, однажды, осенним золотым днём, когда шли с ним по Страстному бульвару, он, будто вбирая в себя непередаваемую словами красоту полыхающих вокруг «кровью осенней желтизны» деревьев, проговорил вдруг громко не то заготовку, не то экспромт: «И день за днём, что листья в дивной книге, спокойствием и красотой души полны!..»
        Коля не нуждался в текстах, ни разу не читал стихи по бумажке: своих стихов забыть просто не смог бы никогда. И, очевидно, поэтому казалось порой, что он читает их как чужие, внешне несколько индифферентно к положительной реакции слушателей. Но это, разумеется, только казалось. Читал он стихи так, как больше никто их прочесть не сможет. 
        Многие молодые литераторы любят рассказывать об ощущениях, испытываемых во время вдохновения и писания, поделиться собственным опытом, тут же услышать одобрение слушателей. Каким это ненужным и суетным кажется много лет спустя тем, кто по-настоящему изведал писательский труд! Коля, будучи моложе многих из нас, был старше, зрелее и в этом отношении. Хотелось иногда представить, когда и как он пишет стихи, было сильное искушение заглянуть в его лабораторию, но Коля, почуяв это, тут же уходил от разговора. Кто не жил с ним в одной комнате, уверен, никогда не видел Колю с карандашом в руке или что-нибудь записывающим. Ясно было, что он очень оберегает от посторонних глаз святая святых своей души. 
        И, тем не менее, мне повезло быть первым слушателем. 
        Однажды он, как-то волнуясь и даже краснея — а перед этим был необычно рассеян, сбивчив,— сказал: 
        — Написал белые стихи. Впервые попробовал... 
        — Да?..— искренне удивился я. Для Коли это было необычно. Просить читать, конечно, не стал. Мы с ним мчались в такси по ярко освещённой шумной московской улице. Была поздняя осень, по крыше нервно ударяли крупные капли дождя, в машине было тепло, уютно, а улица называлась Лесной. И вот Коля, помолчав некоторое время, вдруг спрашивает: 
        — Можно, я тебе прочту? 
        — Нужно даже,— обрадовался я. 
        — «Осенние этюды»,— сказал он и начал читать. 
Огонь в печи не спит, перекликаясь  
С глухим дождем, струящимся по крыше...  
А возле ветхой сказочной часовни  
Стоит береза старая, как Русь... 
        Он еще больше приблизился ко мне, чтобы хорошо было слышно, и продолжал. Запомнились сразу и поразили строки: 
Зовёшь, зовёшь...  
Никто не отзовётся...  
И вдруг уснёт могучее сознанье,  
И вдруг уснут мучительные страсти,  
Исчезнет даже память о тебе... 
«С чего бы это птицы взбеленились? —  
Подумал я, все больше беспокоясь,—  
С чего бы змеи начали шипеть? 
И понял я, что это не случайно,  
Что весь на свете ужас и отрава  
Тебя тотчас открыто окружают,  
Когда увидят вдруг, что ты один... 
        А когда он вдохновенно, слегка разрумянившись и мягко окая, дочитывал последние строки о звезде «труда, поэзии, покоя», я буквально любовался им. 
        Закончив чтение, Коля откинулся на сиденье. Я тоже расслабился, уже зная, что сказать, и, немного выдержав паузу, буквально выдохнул: «Это сильнее, чем «Жизнь» Бодлера!..» 
        Коля ещё больше раскраснелся, впервые видел его таким — глаза бархатисто блестели, лицо выражало удовлетворенность, теплое блаженство, огромную радость. 

Первая книга
        Недалеко от моего дома, в Черемушках, в книжном магазине появилась книга Рубцова «Звезда полей». Обрадовался несказанно, взял несколько экземпляров. На другой день встретил возле института Колю, горячо поздравил. Узнав, где куплена книжка, он решил ехать вместе со мной, чтобы купить себе: в других магазинах она уже прошла, достать было невозможно. С нами поехал одни из его литературных приятелей. Попросили все, что было в магазине, то есть оставшиеся двенадцать экземпляров, и решили зайти ко мне отметить это чрезвычайно знаменательное событие. 
        В 1965 году в Северо-Западном книжном издательстве, в Архангельске, была издана тоненькая книжечка Рубцова. Называлась она «Лирика» и, конечно, широкому кругу читателей не могла быть известной. В центральном издательстве, да ещё в таком солидном, как «Советский писатель», Коля печатался впервые, и это было действительно важным событием. 
        Эпопею издания сборника стихов Рубцова я знал хорошо. Заходили с ним в издательство, когда ещё только созревал договор, и на других этапах. Уже тогда я понимал, какое важнейшее дело совершает Егор Исаев, отстаивая, проводя и «пробивая» почти в целости-сохранности эту подлинно поэтическую книжечку стихов, явившуюся к нам словно из другой галактики: так сильно мы отвыкли к тому времени от слова совершенно искреннего и живого, от слова первозданного, рождённого, как говорил Горький о Есенине, будто неким «органом, созданным специально для поэзии». 
        Кто издавался, тот знает, как много хлопот и забот на пути печатания любого труда. И именно на одном из таких «зигзагов» Коля пришёл ко мне с просьбой найти ему машинистку для срочной перепечатки рукописи. 
        — Через два дня нужно сдать в издательство, иначе «выпадает» из плана,— пояснил он. 
        Я понёс рукопись нашей студентке-заочнице, неподалеку работавшей в машбюро. Она согласилась напечатать быстро, зная полную неплатежеспособность поэта и глубоко чтя и любя его стихи. Она буквально с благоговением перебирала каждую страничку, написанную его рукой. 
        Утром в назначенный день Коля пришел ко мне на работу за рукописью. На лице его были печаль и озабоченность. Я указал глазами на аккуратно разложенные три экземпляра текста, лежащие на столе. Он тут же весь просиял, обрадовался. Застеснялся насчет оплаты, но я сказал, что Зоя всё равно денег не возьмёт. Он пообещал потом отблагодарить её и начал заворачивать в афишу два экземпляра машинописной рукописи будущей книжки «Звезда полей».
        Пока я разговаривал по телефону, Коля управился с упаковкой; вижу, заталкивает что-то в урну. 
        — Ты что делаешь? 
        — Да вот, рукопись...— сказал он, показывая написанный его рукой весь текст книжки. 
        — Зачем туда? — изумился я. 
        — А куда... мне? — растерянно и слегка виновато возразил Коля. Я просто опешил. 
        — Пусть у меня полежит. 
        — Да? 
        — Конечно. Понадобится, в любое время возьмёшь. 
        — Хорошо,— охотно согласился он, а я совершенно и не подумал тогда о бесценности дара, который он мне вручает. Коля тут же взял лист бумаги и написал автограф. Затем, перекладывая что-то в карманах, он по листочкам разложил и в определённом порядке собрал паспорт. Сердце у меня сжалось от тоски... 
        И вот, когда пришли с экземплярами уже вышедшей книги ко мне домой и пока собирали на стол, он без просьбы и напоминания не забыл надписать Зое и мне, сердечнейшие и памятные, на всю жизнь, автографы. 
        Началось обычное экспромтное застолье. До этого Коля всерьёз и по-взрослому, не спеша поговорил с моим сыном, пообщался с моими близкими. 
        Мало было нас за столом, но все мы искренне и тепло поздравляли Колю и всех нас, россиян, с появлением в печати стихов Рубцова. Благодарили и того, кто реально способствовал этому чуду. 
        Когда наговорились и устали друг друга слушать, включили радиолу. Через какое-то время Коля вдруг спросил: 
        — У тебя есть «Дорога жизни»? 
        — Моцарт? Пламенная симфония? 
        — Да. 
        — Есть. 
        — Поставь, пожалуйста. 
        — С удовольствием. 
        Я действительно ставил эту пластинку с удовольствием. И потому, что помнил, как слушал Моцарта Коля на улице Герцена, и потому, что любил её, и потому, что мало кто из моих знакомых желал в такие моменты встреч слушать классическую музыку, а если я и предлагал и упрашивал, жена меня нередко упрекала за «насилие», чинимое над гостями. Но тут вдруг сам... 
        И вот, будто по мановению волшебной палочки, в квартире мощно зазвучал оркестр. Я слушал и время от времени наблюдал, как снова он весь ушел туда, куда позвала — увела его поистине божественная музыка. Приятель Коли пытался что-то говорить, но он резким жестом прервал его и до самого конца дослушал творение Моцарта. 
Возраст Христа 
        Ко мне он был чуток до нежности. Даже в периоды самой крутой неприязни к кому-либо, а в последние годы жизни это случалось всё чаще и чаще, он быстро отходил, переключаясь на обычный свой тон, как только я с ним заговаривал. И, видимо, поэтому искренне тревожная интонация была в его голосе, когда он спросил: «Что с тобой, Толя?» 
        Коля шёл из Литературного института и первым увидел меня. Остановились, закурили. Я в нескольких словах объяснил причину своего состояния, и тут Коля сказал, что у него сегодня день рождения. Исполнилось тридцать три года — возраст Христа. И ещё он добавил, что сегодня церковный праздник, зимний Никола, а он родился именно в этот день, поэтому родители и нарекли Николаем. 
        Немного удивившись про себя тому, что он в такой день совершенно один и как-то потерян, «словно неживой», я предложил ему пообедать вместе, и мы тут же пошли в сторону Никитских ворот. Вошли в столовую, что между магазином «Ткани» и закусочной (теперь снесённой), сели у буфета за левый крайний столик, и наш «праздник невзначай» начался. 
        Коля накапал в стакан валокардина и разбавил компотом. Я был поражен: 
        — Я думал, у тебя сердце здоровое. 
        — Тоже так считал, а выходит, наоборот... 
        О многом мы говорили с ним в этот именинный вечер, но самое печальное было то, что больше всего мы почти открыто говорили о смерти, о возможной, неизбежной и даже скорой Колиной смерти. 
        Чувствуя свой долг перед ним и какую-то очень маленькую надежду на неожиданную перемену в его судьбе, я сознательно вышел на прямой и жесткий разговор, спросив, зачем он губит, как сам же говорит, «больной и маленький свой организм», почему не желает ничего делать для того, чтобы жить?! 
        — Ах, Толик, если бы дураки могли поумнеть!..— ответил он шуткой. А потом, помолчав, добро улыбнулся и сказал: — Хорошо, что мы встретились сегодня. Когда долго один, начинаю раскаляться... 
        — Отчего? 
        — Кто знает... От мыслей или от душевного ненастья... Вскоре я снова задал ему тот же вопрос, только другими словами. Он откинулся на спинку стула и, немного  прищурившись, почти весело прочитал: 
Нет, меня не порадует — что ты! —  
Одинокая странствий звезда.  
Пролетели мои самолеты,  
Просвистели мои поезда. 
Прогудели мои пароходы,  
Проскрипели телеги мои,—  
Я пришёл к тебе в дни непогоды,  
Так изволь хоть водой напои!.. 
        После этих слов он засмеялся. Ошеломленный смыслом стихотворения, прочитанного именно сейчас, в данную минуту, я молчал. Коля, почувствовал это, тоже помрачнел и, тяжело задумавшись, через большую паузу, как-то неуверенно и в то же время твёрдо сказал: 
        — Я ещё буду жить... Я прозу стану писать. Вот посмотришь... 
Последняя встреча
        Ему оставалось жить чуть меньше года, когда мы встретились в последний раз. Именно в это время была написана — высказана, пропета — самая грустная и трагическая из всех его элегий:
Отложу свою скудную пищу,  
И отправлюсь на вечный покой.  
Пусть меня еще любят и ищут  
Над моей одинокой рекой. 
Пусть еще всевозможное благо  
Обещают на той стороне.  
Не купить мне избу над оврагом  
И цветы не выращивать мне... 
        Тогда мы долго шли по улице Жданова, по Цветному и Страстному бульварам. Это было синим апрельским днем. И недавно выпавший снег во двориках был синий, и мокрый асфальт вдали отдавал синевой, и в умытых окнах домов отражалась синева разверзшихся небес: солнечно было вокруг, ясно и ещё по-весеннему свежо. 
        Коля щурился от солнца, любовался остатками стен Рождественского монастыря и богатырского вида собором, но во всём облике его была какая-то гибельная усталость. Я это почувствовал сразу же, как только встретились. Поразил болезненный желтовато-бледный цвет лица, натянутость тонкой сухой кожи на нём, тёмные, ещё не потухшие, но бесконечно уставшие смотреть глаза... 
        Очень больно было, когда поэт Виталий Касьянов ненастным зимним утром позвонил и сказал, что сегодня рано утром Коли Рубцова не стало. После паузы он добавил, что сообщил об этом Виктор Астафьев. 
        Случилось непоправимое. Но оно не было неожиданностью. И обстоятельства гибели я предвидел именно таковыми, с возможными вариациями, конечно. И сам Коля тоже будто предвидел эти обстоятельства, подробно и до жути живо представив их в стихах о смерти «кристально чистого душой» Дмитрия Кедрина: 
Был целый мир 
                       зловещ и ветрен,  
Когда один в осенней мгле  
В своё жилище Дмитрий Кедрин  
Спешил, вздыхая о тепле... 
...О, как жёстоко в этот вечер  
Сверкнули тайные ножи!  
И после этой страшной встречи  
Не стало кедринской души... 
        Вот только не приходило в голову, что последний толчок из жизни сделает женщина, да тогда это было как-то всё равно, а может быть, даже и более закономерно. И при всём при этом, повторяю, предощущение его близкой физической гибели не было трагичным. Перевешивало чувство радости — он есть, он жил и живёт среди нас. 
        Итак, в последнюю нашу встречу мы шли по московским улицам. Вечером я повёз его к одному из своих заводских друзей. Несколько раз просили Колю прочесть что-либо — не стал. Впервые за все наши многолетние встречи Коля не читал стихов. 
        У друга была большая квартира, и когда Коле предложили на ночь комнату, он не отказался. Признаться, к вечеру я специально подтягивал его туда, понимая, что Коле на ночь некуда будет причалить. 
        Вскоре я ушёл. А он остался — в моей памяти навсегда — сидящим в кресле, в расстегнутой серой рубашке, несуетливый и скромный, печальный, но светлый и ясный душою гость. 
    Опубликовано: Воспоминания о Николае Рубцове. Вологда, КИФ "Вестник", 1994.