Л. Баранова-Гонченко (Москва.) И я молюсь – О, русская земля!

(Рождественские размышления о поэзии Николая Рубцова)

    Никогда не оставляло меня уверенное ощущение присутствия явственно выраженной неловкости, мучительного противоречия в поэзии Николая Рубцова. Ведь поэт оставляет после себя только одно безусловно правдивое свидетельство своего отношения к миру (к мiру) – свои стихи – всё остальное: письма, устные признания и даже статьи – суть вторичные признания (подчёркнуто редактором-составителем).  
     В хрестоматийных, любовно зачитанных, много раз повторенных наизусть и даже спетых на самые разнообразные музыкальные лады стихах Рубцова с нарастающей очевидностью – особенно в нашем новом историческом времени – проступает сокрытая и оттого невысказанная или неверно высказанная формула Веры.
     А была ли Вера? – спросят его ровесники, те, кто хорошо знал Рубцова, или просто скрупулёзные скептики. Да в том-то и дело, что была! Но Вера поверженная. Вера задавленная, открыться в которой Рубцову не позволял не страх, ибо он был абсолютно бесстрашен и свободен в гражданском слове, но сам мир (здесь уже мир, а не мiр), тот мир, с которым он всё-таки чувствовал «самую жгучую, самую смертную связь».
   Вглядываясь в «бессмертное величие Кремля», зажатый условиями и условностями этого мира, он с детской послушностью восклицает: «Да! Он земной!» Но тут же с детской не послушностью и непосредственностью продолжает: «Но как – взгляните – чуден этот вид!.. Ну, не мираж ли сказочно-небесный возник пред вами…» А далее с Рубцовым происходит то, что происходит всегда, когда наступает ответственная кода,  – он словно бежит от праведной и правильной любви – к любви, если можно так сказать, конституционной, оставляя мучительное свидетельство гласного безверия при абсолютных способности и стремлении к Вере: «И я молюсь – о, русская земля!  – не на твои забытые  иконы, молюсь  на лик  священного   Кремля   и  на  его таинственные звоны». Дело не только в том, что сама лексика выдаёт в поэте Веру (молюсь всё-таки) – дело в самом стремлении «оправдаться», сокрыть первый и первородный смысл слова и жеста – молюсь.     
    Завидев «русский огонёк» в «бескрайнем мёртвом поле», входя в избу и обведя её любовным благодарным взором, поэт как бы не замечает (кроме жёлтых снимков семейных фотографий) важнейшего предмета в русской избе, ту самую «забытую икону», не замечает и не говорит о ней. Но зато за него говорит та, кто «головы седой не поднимая…сидела тихо у огня». А говорит она так, что и представить себе угол в её избе без иконы невозможно: «Дай Бог, дай Бог!..Господь с тобой! Мы денег не берём!» Вот тут уже и он отвечает ей невпопад – начав с вполне языческого: «…желаю вам здоровья», заканчивает вполне евангельским: «За всё добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью».
    Кто такой Филя у Рубцова –  «добрый Филя», который «без претензий и льгот, так, без газа, без ванной» живёт на лесном хуторке? Кто он? Просто основательно приготовившийся к грядущей перестройке русский юродивый? Без газа, без ванны… и без света, хочется добавить в духе времени. Ставшая расхожей шуткой в литературном кругу фраза: «Филя! Что молчаливый» – А о чём говорить?  – только немногим намекнула, о чём молчит Филя, где на самом деле живёт Филя (а живёт он всё-таки, по-видимому, в скиту). Зачем ходит в долину и что, наконец, он «дует в дуду». Лёгкими прозрачными мазками набросанный монашеский облик «доброго Фили» проступает на фоне застенчивой умной улыбки самого автора, который запомнил его «как диво», то есть, как чудо.
    Да и как он мог не искать этого чуда, он Никола из деревни Николы? Не искать чуда, самого образа Божия в земной красоте? Как мог не искать и не верить в чудо и Чудотворца? Как мог он сам не стремиться к молитвенному уединению: «В горнице моей светло. Это от ночной звезды…» В этом уединении он давал теперь уже совсем понятные обеты: «Буду поливать цветы, думать о своей судьбе, буду до ночной звезды лодку мастерить себе»  –  как будто только что отчитав «Отче наш» и намереваясь приступить к иной, праведной жизни, которую так глубоко понимал и любил, пусть и трудно исполняя.   
    Забываясь в порыве свободной, не отягащённой миром и временем любви, он звонко восклицает: «Россия, Русь – куда я не взгляну. …За все твои страдания и битвы / Люблю твою, Россия, старину, твои леса, погосты и молитвы…» К слову молитва, Божий храм в любовном перечне родного он подходит не сразу, а как бы готовясь, медленно и мучительно двигаясь, переводя взор с избы на берёзу, с реки на луг и, наконец, останавливая его на храме: «О, вид смиренный и родной! Берёзы, избы по буграм и, отражённый глубиной, как сон столетий, Божий храм». Следуя своей характерной неуверенности, неловкости в отношении храма, он обязательно поставит перед ним некое упреждающее неточное определение: «как сон столетий». Ну, да что нам теперь в этом определении, если он первый и единственный в своём поколении всё-таки встал лицом к храму и указал нам на него!
    Загадочное, недосказанное, я бы сказала, какое-то болезненное стихотворение о Пасхе: «Пасха под синим небом…Промчалась твоя пора!..». Не грех бы нам вспомнить, что ведь это шестидесятые – начало семидесятых. Какая печаль, какая разрывающее сердце недоумённая, отчаянная интонация: «О чём рыдают, о чём поют Твои последние колокола?»
    Рубцов нигде и никогда не называет имя Христа. Повторюсь – не из страха – по моим ощущениям – не смеет называть, ибо по меркам его духовности, его безупречной эстетики оно было бы названо всуе. Но вот именно в этом странном, скорее поэтическом фрагменте, чем законченном стихотворении о Пасхе, вдруг загадочным образом возникают ласточки. Ласточки на Пасху? В северных широтах? «Садились ласточки на карниз, взвивались ласточки в высоту…» И ставит здесь своё авторское многоточие. Не договаривает. Кажется не только в мифах народов мира, но и в нашей русской деревне ласточку называют сердцем Христа. Вот почему она и появляется из глубин бессознательно у Рубцова на Пасху, даже если скорее всего и не успевает прилететь в его родные вологодские края к Пасхе – так  он по-своему застенчиво выражает любовь к тому, чьё имя ему казалось, он ещё не смеет произнести.
     Он первый в русской поэзии советского периода приступился к самому запретному, самому страшному из нашей истории: «Не жаль, мне, не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне расстрелянных царских детей». И как бы там ни было, как бы ни «торчала» и не мешала нам эта традиционная для Рубцова застывшая оговорка – без сожаления – именно в этом признании Николай Рубцов в высоком смысле выдаёт себя с головой – « до конца… перед всем старинным белым светом», уповая, как все мы грешные, на «тихий крест» и моля художественно прекрасной и канонически неумелой молитвою: «Пусть душа останется чиста». 

                                              газета «Русь державная», № 2, 2001 г.